Антивоенная проповедь Льва Толстого в эпопее "Война и мир" и ее общественное звучание. Екатерина Цимбаева
Антивоенная проповедь Льва Толстого в эпопее "Война и мир"
и ее общественное звучание
доц. д-р Екатерина Цимбаева, МГУ "М. В. Ломоносов"
Может ли исторический романист внести вклад в развитие исторической науки? Безусловно. Гениальные художественные произведения Вальтера Скотта стали не только эпохой в становлении жанра, но и явлением в историографии, заложившим, в частности, основы будущей школы "Анналов". Следует ли из этого, что писателю под силу создать и подлинно научный труд? Конечно, чему примером служит "История" Николая Михайловича Карамзина. Но этот же пример, как и многие другие, показывает – невозможно быть сразу и писателем, и историком, потому что наука и искусство, обращаясь к прошлому, постигают его не только разными, но и взаимоисключающими способами. Научный путь ведет к возможно более объективному воссозданию реальности, в то время как художественный – путь ее сознательно субъективного, творческого переосмысления. А один человек в один момент времени не в силах смотреть в две разные стороны. Карамзин обратился к истории тогда, когда перестал быть поэтом и прозаиком. Позднее Пушкин, попытавшись унаследовать его место на Олимпе российской историографии, сам признал свои исследования о Пугачеве и Петре I слабыми и оставил их завершение специалистам. И не потому, что чувствовал себя плохим историком, а потому, что жертва литературой во имя науки для великого поэта была неоправданна. И это справедливо. Вальтер Скотт потерял напрасно время и силы, занявшись изучением наполеоновских войн параллельно с художественным творчеством, ибо итог его научной работы не дотягивал не только до уровня исторических прозрений, лежащих в основе его собственных романов, но и до среднего уровня современных ему ученых.
Опыт знаменитых предшественников, конечно, был известен Льву Николаевичу Толстому, когда он приступал к созданию исторической эпопеи "Война и мир". Желая выразить не только свои художественные и морально-этические воззрения, но и свою историко-философскую концепцию, он решился соединить два способа познания и изображения прошлого в одном тексте, перемежая беллетристические главы обширными историческими отступлениями и комментариями. Внешне такое построение эпопеи напоминало отчасти "Отверженных" В. Гюго, но если французский автор в своих взглядах следовал за историками, то Толстой создавал свой роман во многом с полемическими целями.
Во второй части "Эпилога" он резко раскритиковал всех без изъятия древних и новейших историков, которые, по его мнению, не только не дали удовлетворительного объяснения основополагающих вопросов мировой истории, но по сути дела даже и не поставили эти вопросы. В "Войне и мире" Толстой постоянно подчеркивал принципиальное отличие своего новаторского произведения от трудов всех ученых, а в "Эпилоге" подробно раскрыл и обосновал свою философию истории. Иными словами, в отличие от В. Скотта, ставившего свои романы очень не высоко в сравнении с научными трудами, в отличие от Пушкина, убежденного в обратном, в отличие от Карамзина, в конце жизни разуверившегося в просветительском значении любых обращений к прошлому, Лев Толстой не просто стремился произвести революцию в исторической науке посредством романа нового типа, но и ощущал острую необходимость этой революции. Чем же заслужили историки середины XIX века столь негативное к себе отношение?
Критика Толстого возникла не на пустом месте: застой в исторической науке был давним и очевидным, особенно унизительным для гуманитарного знания по контрасту с бурным развитием естественных наук. Стоит вспомнить, что в современной Толстому исторической науке главенствовали две научные концепции, на базе которых возникало большинство историографических школ. Ярчайшим воплощением первой концепции стал Леопольд фон Ранке, провозгласивший тезис беспристрастности: требование писать историю, "как она есть" (wie es eigentlich gewesen war). Историк-ранкеанец не судил деяния прошлого, даже по возможности не выявлял в нем причинно-следственных связей, а только отбирал максимальное количество достоверных о нем свидетельств и излагал их возможно более ярко, хоть и бесстрастно. Прошлое он понимал как совокупность бесспорных данных, прямо зафиксированных в источниках, преимущественно в актовом материале: отношения между государствами, внутренняя политика стран, органы власти, деяния правителей… В России крупнейшим представителем этого направления был ученик Ранке С.М. Соловьев, чьи тома “Истории России с древнейших времен” выходили и в момент создания, и после “Войны и мира”.
Более эффектным ответвлением этой же концепции являлась теория “Стакана воды”, прославленная творчеством Э. Скриба и А. Дюма-отца, но проникавшая и в серьезные труды тогда, когда нельзя было обойтись вовсе без объяснения причин какого-то события. Эти причины выискивали под ближайшей поверхностью внешнего течения событий, сводя поворотные моменты в судьбе народов к деятельности великих лиц, в свою очередь зависимых от влияния “малых причин” личной жизни.
Другая историческая концепция формировалась постепенно с начала XVIII века и к 1830-м гг. вылилась в теорию дуализма (“теорию завоевания”, “теорию рас”, гегелевское “единство и борьбу противоположностей”). Она объясняла политическую, социальную и культурную историю всех цивилизованных стран наличием в них двух антагонистических сил, образовавшихся чаще всего в результате завоевания (Англии норманнами, Галлии франками и т.д.) В России П.Я. Чаадаев в нашествии татар искал и находил истоки абсолютизма и крепостничества. Его оппонент М.П. Погодин, твердо признавая дуализм движущей силой истории, не находил в прошлом Руси завоевания, игнорируя татар, и как следствие отрицал социальный и политический антагонизм в николаевской России! Теории дуализма отдал дань и Соловьев в знаменитом вступлении к 13 тому “Истории России”, где объяснил древнюю русскую историю борьбой “леса” и “степи”, а ее отличие от западной истории – противоположностью “леса” и “камня”. Однако в дальнейшем изложении он словно позабыл собственное красивое построение. И это вполне понятно.
Теория дуализма чрезвычайно удобно прикладывалась к явлениям значительной временной протяженности, но была бессильна обосновать отличия политики, скажем, Василия III от политики Ивана IV. В то же время теория “малых причин”, идеальная для последнего случая, не годилась для характеристики целых исторических эпох. Школа Ранке игнорировала причинно-следственный механизм любых событий. Поэтому универсальной панацеей, спасавшей в крайней надобности историков любых направлений, стал в начале XIX века мистический “дух народа”, которым они объясняли все необъяснимые различия наций и их представителей: такова-де их природа и предназначение от века.
Вот почему, обратясь к той поре начала XIX века, когда Россия и Европа оказались в клубке сложно переплетенных отношений, Лев Толстой, к сожалению, действительно не мог опереться на достижения предшествующей историографии. Ранкеанцы поставляли ему только сырой материал, сторонники дуалиазма терялись в тогдашнем многополярном и изменчивом мире, а приверженцы "Стакана воды" тонули в море слишком подробно известных биографий стольких великих лиц, чьи роли постоянно менялись, что сам Дюма не решился броситься в тот сверкающий и манящий водоворот. Вполне естественно, что Толстой не просто захотел, но даже был вынужден дать в "Эпилоге" разъяснение философских основ своего представления об историзме. И назвать ли "Войну и мир" историческим сочинением в художественной форме, или художественным произведением с историческим подтекстом, – в любом случае оно заслуживает самого пристального внимания историка как явление по-своему уникальное.
Концепция общего хода, причин и путей движения человечества от прошлого к будущему, проходящая красной нитью через всю эпопею, никогда не встречала особого сочувствия читателей. Известно, что Толстой фактически не перечитывал свои тексты, чем, видимо, и вызвано странное противоречие его позиции: начав свои рассуждения с критики общераспространенного, по его мнению, провиденциализма, он в итоге пришел к формулированию "закона предопределения", т.е. к тому же Року, Фатуму древних, от которого зависели и люди, и боги (бессильные, вопреки утверждению писателя, сами изменять жизнь человечества).
Но отнюдь не в этих философско-исторических построениях заключается то поистине новое, что внес в науку эпилог "Войны и мира". Суть этого нового выражена в одной фразе: "До тех пор, пока пишутся истории отдельных лиц.., а не история всех, без одного исключения всех людей, принимающих участие в событии, – нет никакой возможности описывать движение человечества без понятия о силе, заставляющей людей направлять свою деятельность к одной цели", т.е. без априорного представления историка о смысле существования человечества. На основе этой единственной фразы в середине 1970-х гг. возникли принципиально новые теоретические направления, широко распространившиеся в современной исторической науке: в Германии "Alttagsgeschichte" Альфреда Людтке, в Италии – микроистория Карло Гинзбурга и Джованни Леви. С разных сторон, но под воздействием одного великого авторитета эти ученые обратились к изучению "великого немого" истории, тех "маленьких людей", без которых ни одно историческое явление произойти не может и которые всегда оказываются его творцами и очень часто – жертвами.
Сравнение микроисторических исследований с романом-эпопеей Толстого показывает, что сам он не только не заметил собственного новаторства, как и некогда В. Скотт, но и не воплотил его в художественную форму. Различие состоит не в том очевидном факте, что в романе действуют преимущественно вымышленные лица, и даже не в том, что им невозможно подобрать реальных прототипов, как я стремилась показать в другом месте [1]. Главное в другом. Во-первых, основных героев "Войны и мира" по их положению в обществе и даже в армии нельзя отнести к подлинно "маленьким людям", что отличает их от героев Гюго и часто даже Дюма. Во-вторых, своих персонажей Толстой делает носителями и выразителями идей, глубоко чуждых как описываемой им эпохе, так – и в еще большей, прямо вызывающей степени – пореформенному времени. Эта установка писателя проведена сознательно и последовательно. Он говорил со своими современниками на малопонятном им языке, в том числе в прямом смысле слова, щедро используя французский язык, раздражавший новых разночинных интеллигентов. Ожидал ли Толстой, что современники его поймут? или обращался через их головы к потомкам? к иностранной публике?
При пристальном изучении "Войны и мира" бросается в глаза, что эпопея не только лишена правдоподобия в изображении быта, нравов, людей, идей, характерных для России начала девятнадцатого века, но даже лишена историзма в изображении наиболее масштабных процессов эпохи – самой Отечественной войны, особенностей социальной и национальной жизни. Это не результат ошибок или случайностей. Толстой не ошибался, он знал, что отклоняется от истины. Можно сказать, что "Война и мир" оказалась пронизана последовательно и целенаправленно проведенным принципом антиисторизма. При этом речь идет отнюдь не о псевдоисторизме, характерном для исторических произведений развлекательного типа или для исторических аллегорий. Антиисторизм Толстого неразрывно связан с его идейно-философской концепцией, отчетливо проступающей сквозь внешне реалистический ход повествования. В чем же суть толстовского художественного переосмысления исторической реальности?
Метод, на основании которого Толстой отбирал известные ему факты для изображения исторических тенденций и идейной жизни, в общих чертах состоял в том, что он затушевывал типичное и абсолютизировал нетипичное. При этом "литературное прошлое" представало ни лучше, ни хуже реального прошлого. Но зато изменялась его эмоциональная окраска! Нет сомнения, что этот прием художественного воздействия был рассчитан именно на молодых современников Толстого, лично уже не знавших ушедшую эпоху, в то время как живые еще участники Отечественной войны обрушили на роман резкую критику за искажение действительности. Конечно, это критика была несправедлива: автор художественного произведения вправе сколь угодно преображать реальность. И необходимо только установить, какими средствами и во имя каких идейных целей он осуществляет это преображение?
В эпопее, посвященной титанической борьбе русского народа против иноземных завоевателей, естественно было бы рассматривать отношение героев к войне как пробный камень их отношения к родине. Казалось бы, нельзя любить отчизну и не стремиться ее защитить! Однако основные герои "Войны и мира", в сущности, не сражаются: князь Андрей не успел вступить в бой ни при Аустерлице, ни при Бородине; Анатоль показан раненым, но его участие в сражении полностью скрыто. Пьер Безухов бежал от выстрелов, "не помня себя от страха", и душил француза, также "движимый невольным страхом"; задуманное им покушение на Наполеона не состоялось, тем более что шел он на него с разряженным пистолетом после ночного пьянства, не с тем, "чтобы исполнить задуманное дело", а "чтобы показать самому себе, что не отрекается от своего намерения". Прогулки Пьера по Бородинскому полю и захваченной Москве тем более неприличны, что он состоял в дворянском ополчении и обязан был оставаться в расположении своей части. Фактически его можно было бы судить как дезертира, вдобавок запятнавшего губернский мундир, ибо расхаживал в штатском.
Но совсем удивительно описано поведение Николая Ростова. За несколько дней до Бородинской битвы он был отправлен "в командировку за ремонтом для дивизий". Это было ответственное поручение, ибо от качества выбранных лошадей зависели успехи и жизнь кавалеристов; в сложные времена в ремонтеры старались определять офицеров проверенной честности, которые не прикарманили бы казенные деньги путем отбора низкокачественных животных. Правда, ремонт накануне генерального сражения – сомнительный ход, принадлежащий Толстому, а не дивизионному генералу, который наверняка послал бы ремонтную команду после битвы, когда станет ясна убыль в лошадях. Это обстоятельство маловажно; для характеристики Николая существенно другое: он не был при Бородине – и нисколько этому не огорчился. Уезжал в Воронеж он "с величайшим удовольствием, которое он не скрывал и которое весьма хорошо понимали его товарищи". Недаром Николай Ростов не пользовался симпатией читателей разных поколений.
Но неужели же пассивное участие в Отечественной войне казалось бывшему артиллеристу графу Толстому заслуживающим одобрения? Или он хотел изобразить героя и его однополчан трусами или людьми, равнодушными к судьбе России? Может быть, дело было в другом: война, даже освободительная и народная, не представлялась писателю явлением нравственным, оправданным? И воинственная жестокость Долохова была ему отвратительна, а трусливость Пьера – симпатична? И именно поэтому милому мальчику Пете он не позволил даже взмахнуть саблей, предпочтя его убить шальным выстрелом? Все это были бы предположения, интерпретации эпизодов, которые можно понимать по-разному; но в распоряжении исследователя есть конкретный недвусмысленный факт, данный Толстым.
В начале Отечественной войны Николай Ростов за атаку в небольшом деле был награжден Георгиевским крестом словно бы по прихоти командующего. "У меня рука дрогнула. А мне дали Георгиевский крест. Ничего, ничего не понимаю!" – недоумевает герой. В самом конце романа юный Николенька Болконский решил, что не желает быть георгиевским кавалером, как его дядя Ростов. Выпад Толстого против Георгиевского креста необычаен в художественной и исторической литературе. Орден святого Георгия пользовался величайшим уважением в течение всего своего полуторавекового существования, чего никогда бы не произошло, если бы его давали за надуманные заслуги в зависимости от расположения начальства. Георгиевский крест можно было заслужить только на поле боя за личный подвиг или за стратегический талант. Обычно к награде конкретного офицера представлял главнокомандующий, но нередко случалось, что отличившемуся полку жаловали несколько крестов, которые следовало распределить между самыми заслуженными воинами по решению однополчан. Такое получение награды ценилось особенно высоко. И. Якушкин был награжден Георгием за Бородинскую битву по решению солдат, которые непосредственно наблюдали его храбрость и стойкость. Высшую и почетнейшую воинскую награду давали нечасто – в 1812 году орден нижней, 4-ой степени, имели всего 1,7 процента процентов офицеров, а высших степеней – считанные единицы [2].
Лев Толстой как боевой офицер, разумеется, понимал значимость и заслуженную славу этого ордена. Его собрат по оружию художник Павел Федотов мог смеяться над гражданским "Свежим кавалером", но никогда бы, при всем своем отвращении к николаевской армейщине, не нарисовал бы на его месте георгиевского кавалера. Как раз в пору создания "Войны и мира" император Александр II возложил сам на себя Орден Георгия 1-й степени, что вызвало бурю возмущения в обществе и в армии. Уничижительное отношение к георгиевскому кресту в романе Толстого не имеет реальных оснований и может быть объяснено только с точки зрения идейной позиции автора.
Георгиевский крест – символ военной доблести, поскольку давался только за воинские заслуги. А следовательно, его можно воспринимать и в качестве символа войны как таковой! Любые проявления войны и воинственного духа не встречают признания Толстого. Ему близко только пассивное сопротивление, подобное оставлению Москвы ее жителями, которые показали "этим отрицательным действием всю силу своего народного чувства". И дубина народной войны нравится ему гораздо больше, чем крестьянский топор, которым рубит французов один из мелких персонажей: удар дубины не смертелен!
В литературе XIX века антивоенная проповедь была не нова. Впервые с исключительной силой она прозвучала в творчестве Байрона, особенно в восьмой песне поэмы "Дон-Жуан", где герой становится свидетелем осады Измаила русскими войсками под руководством А.В. Суворова. Великий британский поэт с жестоким реализмом живописал кровавые ужасы войны, стремясь пробить ханжеское лицемерие правителей и обывателей и показать всяким ревнителям национальной славы, что политические цели войн не искупают гибели тысяч и тысяч солдат и мирных жителей. Но в одном случае Байрон не считал потерянных жизней, включая и собственную, – в национально-освободительной борьбе, погибнув за свободу, казалось бы, чуждой ему Греции.
Толстой не сделал этого исключения. Война, даже освободительная и народная, не представлялась писателю явлением нравственным, оправданным. Однако свое отрицание войны он продемонстрировал прежде всего через личные страдания персонажей. Когда люди натирают ноги, теряют ноги, теряют жизни, до бед ли им Отечества? не все ли равно, что враг пытается завоевать Родину, коли порвались сапоги, а ядра грозят порвать грудь? Победить захватчиков, конечно, было бы прекрасно, но пусть это сделают другие, – а лучше всего "дубина" сама собой, словно сказочный меч-кладенец! При таком художественном ракурсе, в отличие от байроновского, могло показаться, что Толстой поощрял не патриотизм, а малодушие.
Правда, он с явной симпатией изобразил маленького человека с отважной душой, капитана Тушина, словно бы невольно уступив чувству гордости за подвиги собрата-артиллериста. Но и Тушин воюет как бы вне войны. Батарею Тушина Толстой первоначально поместил на поле Аустерлица, после чего предпочел отнести весь этот эпизод к наименее важному шенграбенскому сражению, а не к великим дням Бородина. Действия же батареи проявляются в стрельбе зажигательными бомбами и в перестрелке с отдаленным и невидимым неприятелем, что в военных условиях тех лет считалось стратегически малозначимой прелюдией к настоящему делу (вспомним лермонтовское "Что толку в этакой безделке?"). Да и сам Тушин так увлечен своими непосредственными действиями, что не замечает врагов, а своих убитых и раненых людей велит немедленно убрать с глаз и отворачивается от их тел, "поморщившись"! Видимо, война гадка ему не менее, чем самому писателю, и, конечно, их отношение к ней одобрит всякий здравомыслящий человек. Но ожидал ли Толстой, что его читатели положительно воспримут уроки пацифизма и пассивности, данные на примере не захватнической, как у Байрона, а национально-освободительной войны?
Толстой жил в эпоху, последовавшую не за триумфальной Отечественной войной, а за позорно проигранной Крымской (хотя Севастополь, где он сам служил, мог только гордиться своей ролью в войне). Ужасы войны в глазах людей середины XIX века не искупались ни торжеством победы, ни гордостью за свою родину. Фактически их взгляды на нее неизбежно должны были диктоваться в данных исторических условиях или пацифизмом, или реваншизмом. Именно поэтому в "Войне и мире" могла появиться такая чудовищная фраза, резко противоречащая всякому миролюбию и выражающая то ли мысль автора, то ли приписанная им читателям: "Кто из русских людей, читая описание последнего периода кампании 1812 года, не испытывал тяжелого чувства досады, неудовлетворенности и неясности. Кто не задавал себе вопросов: как не забрали, не уничтожили всех французов…" Художественным отражением этой мысли стала сцена после гибели Пети Ростова, когда Долохов кричит при виде обезоруженных французов: "Брать не будем!" и позже смотрит на проходящих пленных "холодным, стеклянным, ничего доброго не обещающим взглядом". Вспоминая незадолго до этого произошедшую беседу Долохова с Денисовым о недостаточной жестокости к сдающимся в плен, читатель видит в поведении героя намек на последующий расстрел пленных, хотя и вынесенный автором за пределы повествования.
Этот эпизод Толстой почерпнул из записок Дениса Давыдова, где действительно упоминается о варварской жестокости к пленным видного партизана Александра Фигнера, осуждавшегося всеми офицерами русской армии [3]. Однако рассказанная поэтом-партизаном история выглядит очень сомнительной. Фигнер погиб в 1813 году и не мог защитить себя от нападок лично недоброжелательного к нему Давыдова. Приписываемых ему расстрелянных 300-400 человек точно не могло быть. Фигнер был в первую очередь разведчиком самого романтического толка, проникавшим переодетым во французский мундир вглубь позиций врага. Когда же он действовал во главе своего отряда, то всегда входил в состав более крупных партизанских соединений и, следовательно, не мог распоряжаться участью взятых в плен. Сам Давыдов признавал, что расстрелы, вероятнее всего, были "бумажными", и даже эти "бумажные" расправы являлись, по-видимому, плодом чьего-то вымысла или хвастовства. Но именно этот в высшей степени нетипичный и маловероятный случай был использован Толстым для демонстрации неоправданных гнусностей войны. Он был бы прав, будь они реальны.
Однако жестокость к побежденному врагу не проявлялась в Отечественную войну обеими сторонами. Это отнюдь не была "война в кружевах", но она велась армиями на полях сражений, где нельзя было не уважать противника, сохраняя непоколебимую готовность к сопротивлению ("Постой-ка, брат мусью! //Что тут хитрить, пожалуй к бою…"). Для отношения россиян к французам скорее показателен госпиталь, устроенный отцом будущих славянофилов братьев Киреевских для раненых французов и русских без различия национальной принадлежности, нежели абсолютно неправдоподобный массовый расстрел пленных. Законы военной чести соблюдались строго и не допускали уничтожения сдавшихся в плен, безоружных людей. Известны, хотя не вполне достоверны, бессмысленные убийства заблудившихся при отступлении французов деревенскими жителями, но то не было мщение по личным мотивам. Мирному населению война грозила в основном гибелью имущества; дворяне же вообще были избавлены от опасностей.
Когда французы входили в обитаемую усадьбу (по крайней мере, при наступлении, пока наполеоновская армия еще сохраняла дисциплину и не страдала от голода и отчаяния), дом занимался офицерами, хозяева продолжали рассматриваться как таковые, а поместье меньше страдало от мародерства, чем оставшееся без господ. И крепостные княжны Марьи были совершенно правы, не желая отпускать госпожу: для них она была мощной защитой от французских фуражиров, ей же никакая опасность не грозила, ибо любое насилие или даже неуважение к дворянской женщине было во Франции необсуждаемым табу, давно воспринятым и Россией. Хозяйству одинокой девицы, скорее всего, вообще бы запретили наносить малейший ущерб. Поэтому желание княжны Марьи убежать от французов по-женски вполне понятно, но свидетельствует как раз не о силе, а о слабости духа, вопреки утверждениям Толстого.
Ее бегство – все тот же акт пассивного сопротивления, милого пацифистским настроениям писателя. Подлинное поколение двенадцатого года посмеялось бы над его проповедью, – и победило Наполеона. Но "Война и мир" обращалась к тем, кто жил в начале полувекового мирного этапа, ставшего передышкой перед страшнейшим полувеком в истории России. Правда, молодым читателям и даже будущим героям Толстого уже вскоре предстояло участвовать в войне 1877-1878 гг. за освобождение славянских народов Османской империи, но в 1860-х гг. они еще знали только один вид борьбы – социальный, лишь один вид стрельбы – террористический. В таких условиях пацифизм читался как отказ от участия в вооруженной борьбе с правительством. И просто удивительно, почему III отделение не приветствовало Толстого так, как оно приветствовало Тургенева после выхода "Отцов и детей": с радостным одобрением своевременности их разъяснительной работы среди молодого поколения! Вот только молодое поколение не желало слушать проповедь непротивления злу и встречало романы Толстого и Тургенева с нескрываемой неприязнью.
Однако то, что вычитали (или вчитали) в творения великих авторов их современники, не означает, что именно это и хотели сказать писатели. Возможно, проповедь пацифизма в "Войне и мире" была не первична по отношению к сюжету, а напротив, выросла из художественного замысла. Толстой поместил героев со многими их слабостями и странностями, сомнениями и страхами в гущу тяжелых испытаний, вынужденно разделяемых ими со своей родиной. Это истинно революционное новаторство произвело огромное впечатление на читателей и оказало сильнейшее воздействие на русскую и мировую литературу. Особенно охотно его использовали в советских романах о Великой Отечественной войне, однако с существенным дополнением: их заурядные, порой смешные герои в критический момент проявляли силу духа, преодолевали любые испытания – или гибли, внося вклад в общую победу.
Персонажи "Войны и мира", напротив, лишены силы духа и доблестей, они не сражаются, не совершают подвигов, они вообще не совершают никаких Поступков. Однако бездеятельность, возведенная в принцип, стала невыгодным приемом с художественной точки зрения, поскольку превращала героев романа в марионеток Фатума и лишала всякого интереса в глазах читателя. Кроме того, через подчеркнуто не героические образы оказалось невозможно передать характер героического времени! И впоследствии Толстой отказался от такой системы формирования образов: в "Анне Карениной" на фоне мирной жизни выведены незаурядные личности, готовые к решительным поступкам; а в "Воскресении" исключительность в героях и их судьбах доведена до предела.
Однако в "Войне и мире" автор не захотел отказываться от психологически убедительных, новых литературных типов. Поэтому он по необходимости должен был прибегнуть к нескольким средствам, без которых основные действующие лица просто затерялись бы на широком полотне, живописующем борьбу народа с завоевателями. Во-первых, ему пришлось резко снизить образ врага, превратив французов в жалких ничтожеств или негодяев, что, конечно, не вполне отвечало истине. Во-вторых, пришлось низвести с пьедестала великих исторических лиц, включая Кутузова и Наполеона, и не изображать второстепенных персонажей храбрыми воинами и вообще яркими фигурами, дабы они не затмили главных героев. Последнее удавалось не всегда – капитан Тушин и Платон Каратаев стали самыми заметными исключениями, однако подчеркнуто невоинственными.
Но, главное, новый художественный прием требовал по понятиям эпохи философского обоснования. Им и стала толстовская идея о вредоносности и бесполезности любых порывов деятельности человека, отнюдь не свойственная самому писателю ни в личной, ни в общественной жизни, а опиравшаяся на карамзинскую концепцию истории, сложившуюся под влиянием сходной исторической ситуации. Как и Карамзин, Толстой был современником революционных потрясений в Европе, он видел отголоски событий 1848-1849 гг. в России в виде оппозиционных действий кружка Петрашевского. Понятно, что наблюдая в 1860-е гг. радикальную ломку всего государственного и общественного строя Российской империи, Толстой не мог не беспокоиться о ее последствиях, многие из которых уже начали проявляться в виде крестьянских бунтов и их кровавых усмирений. Бездеятельность в "Войне и мире" поэтому была возведена в идейный принцип в духе просветительских убеждений XVIII века о необходимости сперва духовно подготовить человечество к принятию будущих преобразований – а уж потом их проводить. В художественной форме эта мысль выражалась в том, что любые действия героев неизменно приводили их к неудачам или гибели, зато отдавшись бездумно течению жизни, они преуспевали сверх ожиданий (лучше всего это выражено в образе Николая Ростова, но прослеживается в судьбах всех персонажей). Этот частный и исторический фатализм сводил на нет и саму идею Отечественной войны, что резко негативно восприняли современники как из консервативного, так и передового лагеря. Однако эпоха Великой Отечественной войны доказала, что роман Толстого при всем его пацифизме мобилизует на борьбу, а не деморализует читателей. Быть может, пассивный патриотизм героев и антивоенная проповедь автора меркли в ореоле пронизывающей "Войну и мир" краеугольной темы народности?
Эпопея пронизана идеей "народной войны". Для Толстого главное объяснение похода Наполеона на Россию: "Так надо было… Это надо было, чтобы поднялся народ". И автор показывает, как поднимается народ, как побеждает Бонапарта, и… действие обрывается в конце 1812 года. Эпилог переносит читателя через семь лет и посвящен разбору царствования Александра I как монарха и описанию семейного счастья и забот Безуховых и Ростовых. Народ поднялся – и что? Ответ дал, например, А.С. Грибоедов одной страничкой чернового наброска плана пьесы, печатаемой под условным названием "Драма о 1812 годе". Своим главным героем Грибоедов сделал крепостного-ополченца, противопоставленного благородному и героическому французскому офицеру (!) и трусливому русскому дворянству ("всеобщее ополчение без дворян"). Ополченец совершает подвиги, Россия побеждает и – "вся поэзия великих подвигов исчезает". Ополченец "отпускается восвояси с отеческими наставлениями к покорности и послушанию", "возвращается под палку господина… Отчаяние… самоубийство"[4].
Такова была оборотная сторона народного подъема, которую Грибоедов видел лично и зафиксировал с отчетливостью, необычайной для его эпохи. Народ поднялся – чтобы опуститься снова, к "прежним мерзостям", под прежние палки. В царском манифесте 30 августа 1814 г., где в благодарность за одержанную победу всем сословиям были дарованы разные милости, о крестьянах была одна строка: "Крестьяне, верный наш народ, да получат мзду свою от Бога". И неудивительно, что Толстой остановился на 1812 годе. Сколько-нибудь правдивое изображение послевоенных настроений русского простого народа неизбежно подорвали бы выстроенную им сказочно-идиллическую картину народного единства, неомраченного сословной рознью.
Единение дворянства с народом, которое якобы проявлялось в Отечественную войну и в заграничных походах, которое якобы воспитало любовь к народу у будущих декабристов, – красивый миф. Офицеры-декабристы общались не с народом, а с солдатами. Солдат – уже не крепостной; рекрут становился навсегда свободным. Крестьяне-ополченцы, подобные грибоедовскому рекруту, воевали, надеясь на будущую волю – не для одних себя, для всего народа, которому царь обязан дать награду за спасение Отчизны. Крестьяне же, оставшиеся по деревням, защищали от французских отрядов свои поля и свои семьи, но неизвестны примеры, когда бы крепостные по собственному желанию бились за сохранность барских усадеб!
В эпоху Толстого крепостное право медленно уходило в прошлое, актуальность его критики исчезла. Поэтому писатель вправе был открыто заявить, что не собирается замечать крепостное право, не верит в его жестокости. Хотя совсем пренебречь сословной рознью и борьбой он не сумел: недаром незадолго до Бородина Николай Ростов занят не чем иным, как усмирением крестьянского бунта! И Пьер Безухов беспокоится о возможности новой пугачевщины. Но в целом без крепостничества роман становился, в сущности, ближе и понятнее эпохам, последовавшим за 1861 годом.
Однако, тема народности приходит у Толстого фактически к своему отрицанию совершенно так же, как тема войны. Но за этим отрицанием неожиданно следует новое отрицание. В "Войне и мире" расхождения между художественным содержанием текста и авторским комментарием к нему во многих случаях вопиющи. Так, милитаристская по сути критика недостаточной жестокости к отступающим французам, которая объяснена лишь усталостью русской армии и т.п., высказана в авторском отступлении в "Эпилоге", в художественном же виде она выражена через слова и действия явно непривлекательного для писателя Долохова, которые, однако же, приписаны русскому офицеру совершенно незаслуженно с явной целью разоблачить не этого давно обрисованного персонажа, а саму идею войны. Словом, проводя по внешности достаточно националистическую идею "народности" и внешне антипатриотический пацифизм, Толстой тотчас же их опровергает. Где была для него истина?
Внешне слишком общо поданная тема "народности" и патриотизма допускала столь разные расшифровки толстовского замысла, что в различные периоды российской истории "Война и мир" вызывала острейшую полемику. Приняли ее в штыки шестидесятники, остро ощущавшие пережитки крепостничества и дворянского засилья и единодушно принявшие ее за продворянский манифест. Но возвеличили ее на рубеже XIX–XX веков, когда общество отчаянно искало средства предотвратить революционный раскол страны, а Лев Толстой был объявлен носителем духа и совести эпохи, величайшим писателем России. И была она, мягко говоря, непопулярна в Гражданскую войну, когда социальный раскол в стране невозможно было игнорировать или сгладить сказкой, а Толстой казался безнадежным реакционером. Но с новой силой зазвучала она в Великую Отечественную войну, когда классовый мир казался крепок, когда люди в едином порыве сражались за то, что искренне считали народным достоянием, – не за одно слово "Родина", не за одни березы и ракиты, а за все то конкретное, осязаемое, общее, чем владеют все, что передадут детям и внукам. Пусть это оказалось иллюзией, – иллюзия была; во времена крепостничества ее быть не могло. Словом, всегда толстовская система формирования идей делала восприятие эпопеи в России резко политизированным.
Если попытаться отвлечься от этой политизированности, какими фактами может располагать историк? Биография Толстого периода создания "Войны и мира" ясно показывает его стремление установить контакт с народом, воплощавшееся, однако, в плохо обдуманные действия. Достаточно вспомнить историю яснополянской школы, куда писатель собрал со всей округи крестьянских детей, которых с интересом учил, несомненно, вызывая ответный интерес школьников, – и которых распустил, увлекшись созданием эпопеи. Пусть творчество вполне справедливо казалось ему важнее, но разве нельзя было временно передать школу простым учителям? По окончании романа школа была восстановлена, но пришли в нее уже другие ученики, а первые получили в ней единственный урок – урок бесправия перед прихотью барина.
При таком умонастроении писателя придется признать, что он действительно желал воспитать во всех грамотных кругах общества чувство общенародного единства, что, безусловно, являлось самой насущной задачей в годы, когда бывшие крепостные медленно и болезненно для всех сословий включались как равноправные в гражданскую жизнь страны. Но вера Толстого в принципиальную достижимость его гигантского воспитательного замысла зиждилась на недостаточном понимании ситуации в стране. Этот замысел был невоплотим по определению, никто бы с ним не справился, поскольку основы для него еще не сложились. Толстой совершенно верно избрал для изображения единственную эпоху, прославленную всесословным слиянием россиян в общенародном порыве. Не увидев и там бесконфликтной национальной целостности, Толстой ее выдумал, не пренебрегая самыми антиисторическими натяжками. Но требовавшееся ему хотя бы чисто внешнее единство он мог найти в истории России, вполне закономерно, только в освободительной войне. Поэтизация войны в период после крымской катастрофы неизбежно воспринималась бы как проповедь реваншизма, неуместная и опасная в конкретных пореформенных условиях. Альтернативой реваншизму в ту пору мог стать только пацифизм, – он и стал лейтмотивом "Войны и мира", подорвав тем самым основы сюжета. Круг вынужденных парадоксов замкнулся.
Благородный и общественно значимый замысел писателя не получил признания современников, которых никакой художественный гений не мог пока заставить забыть о социальном расколе общества. Можно создать исторический роман, опираясь на заведомый антиисторизм. Можно поверить в созданную таким путем художественную реальность и убедить в ее достоверности читателей. Но нельзя заставить вымышленную реальность влиять на реальность подлинного мира. Писатель может быть историком, но никто не может быть историком, пренебрегая историей. И Лев Толстой никогда больше не создавал исторических сочинений.
[1] Цимбаева Е.Н. Исторический анализ литературного текста. М.: КомКнига. 2005. Гл. 2.
[2] Целорунго Д.Г. Офицеры русской армии – участники Бородинского сражения. М., 2002. С. 180.
[3] Давыдов Д.В. Военные записки. М.: Воениздат. 1982. С. 203-204.
[4] Грибоедов А. С. Сочинения. М.–Л. 1959. С. 318–319.
via evrasia, октомври 2013